Книга Язычник [litres] - Александр Владимирович Кузнецов-Тулянин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свеженцев молчал, и по затвердевшему туповатому лицу, бесившему Сан Саныча так, что он еле сдерживался, непонятна была его реакция.
– Ну так как, отработаете?
– Отработаю, – разомкнулись его губы.
– И не проспите?..
– Не просплю.
– Так вот… – Сан Саныч почувствовал, что потеет. – Не распускайте язык.
Свеженцев ушел, а Сан Саныч до вечера переживал свою глупейшую выходку.
* * *
К вечеру, когда Сан Саныч в уютном своем семействе расположился трапезничать и все у него было ладно за столом, и чисто, и хлебосольно, как любил он: борщ так борщ, и запеченные в духовке ломти свинины с обилием лука и петрушки, и закуска на уксусе из сырого гребешка, да икорный салат с мелко наструганным лучком и зеленью, да в отдельной тарелке жаренная до корочки картошечка, ну и выпить в меру, двести, – за стол, напротив, села и подперла тугую щечку жена его, Валюша, Валечка. Белокурая, широкая, но не до разъетости и даже, пожалуй, статная, сильная и нежная, инстинктивно умеющая сочетать в себе силу и нежность и до того переполненная всем этим: силой, здоровьем и вместе с тем нежностью, женственностью, что вокруг нее все, что касалось ее, и сам он, ее Санечка, залито было этим ее крепким рассолом любви, или нежным сиропом, или огнем. Жизнь Сан Саныча наполнялась такими ощущениями счастливо долго, пять лет неугасимо ярило Сан Саныча, хотя уже двое четырехлетних близняшек играли во дворе, рубили палками лопухи и крапиву у забора. Обернись – и увидишь в раскрытую настежь дверь стриженые белобрысые макушки. Это тянулось так долго, что Сан Саныча порой даже страшила такая вот привычка к безоблачности.
Жена же в этот вечер была совсем другой, нежность ее растаяла в грубоватой твердости, да только Сан Саныч, находясь в рассеянности, не сразу заметил ее настроение. Теперь же вдруг увидел, что брови ее хмурились и всё в лице – большие мягкие губы, крупные зеленые глаза и носик – исказилось, стало почти некрасивым или не некрасивым, а другим, слишком подчеркнутым, не таким, как хотелось бы ему в этот час, когда он, кажется, уже и забылся, и расслабился, размяк, когда он только-только стал успокаиваться.
– Ты думаешь, чего делаешь? – сказала она. – Такое говорят… А нужно тебе… нам это? Ну ладно пьяную рвань на пятнадцать суток отправить, а такое!.. Ты подумал?..
– Перестань, – спокойно возразил он, но не глядя на нее, боясь увидеть испуганные и строгие гримасы. Он даже не удивился, что разговоры уже дошли до нее: значит, были уши за дверью, а может, и сам Свеженцев поделился с кем-нибудь впечатлениями. – Болтают всякое.
– Болтают, – с упреком покачала головой Валюша и заговорила горячо: – Да туда ей дорога, шлюхе!.. Ведь ничего не докажешь, все шито-крыто. А ты из-за нее… из-за твари… Ты посмотри на эти мордовороты, на эту сволочь. Задавят, как цыпленка. Пойдешь вечером порыбачить, сунут головой в речку. И ты думаешь, друзья твои, пьянь из района, станут разбираться? Скажут: утонул спьяну.
– Ничего я не затеял, – сказал он, не глядя на нее и теперь уже раздражаясь. – Так… Я только подумал сначала было… А потом подумал, что не стоит… И потом… – Голос его стал жестким. – Почему ты встреваешь в мои дела?
Она сразу изменилась, улыбнулась и вдруг провела ладонью по его щеке.
– Не сердись, не сердись… Оставь, Санечка…
– Да я… – Он бросил ложку на стол, хотел встать, уйти, но как-то не решился и совсем размяк, навалился на стол, угнулся, вздохнул надсадно. Она сама поднялась, обхватила его голову, прижала щекой к мягкому теплому животу, погладила по волосам. А он подумал, что так бы и просидел неподвижно и час, и два, вжавшись щекой в ее живот, такой мягкий и живой, урчащий нежно. Что-то наполнило Сан Саныча, что иногда рождается в мужчине к женщине, совсем далекое от мужественности, а близкое к тому, что бывает у ребенка к матери.
Сан Саныч был не то чтобы чужим или кому-то вредным человеком в поселке, он давно вжился в этот мир не помехой, не западнёй для людей, но и не панибратским мальчиком, которого можно запросто потрепать по плечу, а строгим и будто бы даже справедливо-строгим, но вовсе не докучливым увещевателем, державшимся от народа на дипломатичной дистанции вежливых рукопожатий и сдержанных «здрасьте». Он не хватал через край: с его стороны законнические потуги наблюдались лишь тогда, когда даже дебоширы чувствовали, что пора бы на сцене появиться власти. Он и появлялся со сдвинутыми к переносью густыми черными бровями, с расчесанными усами и неизменным «Так-так, непорядок?».
«Есть маленько, – ответствовали ему. – Но мы теперь в норме, мы больше не бу… Прости нас, Сан Саныч…»
«Если вы теперь “не бу…”, то разойдетесь по домам, а завтра в полном составе явитесь ко мне в кабинет для беседы».
И никто не знал, что тридцатилетнего человека, с виду пусть и невысокого, неширокого, но жилистого и, наверное, вполне выносливого, не отпускало и тяготило застарелое школьное чувство притесняемого, задираемого мальчика. Оно в нем оживало каждый раз, когда он оказывался в опасной близости от здоровых, сильных, безрассудных людей; уж он-то знал, что от них в любой момент можно ждать грубых, болезненных вторжений на его территорию. И он знал, что в милицию его занесло даже не желание мстить таким обидчикам, а всего-навсего стремление заслониться от них своим положением, темно-серой формой, фуражкой с красным околышем и кокардой. Но знал это в самых тайных уголках самоедства, от которого никуда невозможно было деться, он только научился успокаивать-утешать себя: «Ничё, ничё, мы еще покажем им…» – так что, с одной стороны, он, не отдавая себе отчета, с годами все больше млел от нежданной власти, оказавшейся в его руках, хмурил брови, говорил строгие слова, читал нотации, но, с другой стороны, спиной и еще чем-то, упрятанным и дрожащим в груди, боялся их, как в те минуты школьных перемен, когда в коридор выходил, изворачиваясь, вращая испуганной головой: как бы кто не подкрался сзади и не отвесил пинка.
Сан Саныч с темнотой запихал в холщовый мешок большой клок сетки-путанки, прихватил два кирпича, за домом через огородик спустился к речке. Вода в узком русле шумела на камнях, но в темноте не было видно ее стремительности, будто черная смола медленно колыхалась, завиваясь в косы и спирали: глянцевая, блестящая, светящаяся на изгибах. Иногда в эту застылость входил косяк кеты, и там, где было помельче, речке становилось тесно в маленьком русле, смола начинала шевелиться сильнее.
Сан Саныч прошел немного и в самом узком месте, где речка неслась словно в трубе и можно было прыгнуть на другой берег, протянул на капроновой веревке путанку, а нижний подбор, наспех утяжелив кирпичами, бросил в воду. Минуту спустя в сети забилось несколько кетин. Сан Саныч вытянул сеть на берег, присел на корточки, выпутывая рыбу и отбрасывая подальше от воды. Кета шумно билась, танцевала, подскакивая на носики и успевая прокрутиться вокруг оси. Но последнюю крупную кетину Сан Саныч вдруг не бросил от себя, а придавил к земле обеими ладонями. По телу рыбы прошел ток, она изогнулась, Сан Саныч надавил сильнее, не давая рыбе пошевелиться, лицо его натужилось от усердия. Кета, как и всякий лосось, на воздухе умирала стремительно и через минуту-другую совсем успокоилась, перестали шевелиться жаберные крышки.
Сан Саныч обмыл руки от слизи и вновь опустил сеть в воду. Течением подхватило ее, уволокло в тьму, и Сан Саныч знал, что сеть в воде надулась большим беспорядочным, местами разодранным пузырем. Теперь пришлось ждать значительно дольше, и только минут через пятнадцать подошел следующий косяк, и еще четыре кеты Сан Саныч отбросил подальше от берега. А потом попались еще пять штук. Сан Саныча захватил азарт, хотя много рыбы ему не требовалось и вся рыбалка за путину у него ограничивалась несколькими выходами. Каждый год он заготавливал три бочки горбуши и кеты да три-четыре трехлитровые банки икры. Маленькая семья не съедала этого добра до следующей путины, так что бочку рыбы и банку икры Сан Саныч за зиму понемногу